Михаил Андреевич Ромадин
Михаил Андреевич Ромадин был солдатом Первой мировой войны, служил в железнодорожной части, водил поезда. После крушения на железной дороге пришлось работать простым смазчиком, был контужен, вернулся в Самару, в беднейший район города Мелекес, где жила его семья. После выздоровления пошел работать в депо.
Николай должен был работать с одиннадцатилетнего возраста, он стал газетчиком. Чтобы успешно продать их, он всюду должен был оказаться первым, быстрее других добежать по Соловьиной улице до вокзала или пристани с тяжелым холщовым мешком, выкрикивая во все горло названия газет: Волжский день или Волжское слово. К пристани прибывал колесный пассажирский пароход. Выходящие из него на короткую прогулку пассажиры охотно читали местные газеты.
Вечерами отец с другими подростками и со своим лучшим другом Ваней Миловановым в драках с соседскими ребятами кулаками отстаивал честь двора. Позднее Ваня станет поэтом, офицером Красной Армии и погибнет на фронте в штрафбате. Отец, десятки лет спустя, вспоминал его и вздыхал: «Эх, Ваня, Ваня!»
Но беда случится много позднее, а сейчас они с ватагой ребят носились по самарским улицам и горланили:
Наша шайка ловка, бойка,
Атаман — Ромадин Колька!
Иногда Ромадин Старший уединялся в своей комнате. Все знали, что в этот момент его нельзя тревожить, — он рисовал. На обрывках бумаги мягким карандашом он перерисовывал из журнала Нива Гани-меда Рембрандта или Детей, бегущих от грозы Маковского.
Натянув на собственноручно сколоченный подрамник кусок холста, загрунтовав его рыбьим клеем, он писал картины. Почти всегда это было море. Николая это завораживало. С этих самых пор он решил стать художником. Но эта мечта не нашла никакой поддержки в семье. Его отец считал занятие живописью делом, не достойным мужчины.
Однажды Николай, положив на стол последние заработанные им деньги, ушел из дома.
Желание учиться привело его в лесную школу-коммуну им. Клары Цеткин. Все в Самаре называли ее «Башкировка». Она была расположена в бывшем имении помещика Башкирова. Несмотря на то, что в ней учились воспитанники из бывших колоний и беспризорники, педагоги были из старой гимназии, здесь пробовали даже преподавать французский, греческий и латынь. Музыку преподавал Н. Самарин, музыкант, окончивший Петербургскую консерваторию. Директор школы Вера Николаевна Лукашевич всю жизнь вела переписку с отцом.
В 1921 году, собрав в чемодан все свои рисунки и акварели, отец отправился в Москву поступать во Вхутемас, но поступить в том году в желанный институт не удалось: шла война, наступал Деникин, прием был временно прекращен. С большими трудностями отец вернулся в Самару, пытаясь продолжить образование там, но не оставлял надежду снова вернуться в Москву.
В Самаре он окончил за год трехгодичный художественный техникум, а затем, чтобы не терять времени даром, успешно сдал экзамен первого курса литературного факультета Самарского университета.
Быть может, с тех пор у него на всю жизнь сохранилась любовь к поэзии. Он выразительно наизусть читал Пушкина и Овидия, Тютчева и Майкова, Тагора и Есенина. До сих пор я перебираю полки его многочисленных книжных шкафов (только в его мастерской их осталось одиннадцать!). Здесь прижизненное издание Гоголя и Эдуара Мане с офортом-оригиналом Олимпии, старинное иллюстрированное издание Бюффона и трилогия Данте с гравюрами До- рэ, томики Марка Аврелия и Сафо, первое издание Велимира Хлебникова Изборник с иллюстрациями Павла Филонова.
Недавно, перебирая отцовские работы, я встретил несколько наивных этюдов; на них кусты и деревья, фасад соседского дома в Самаре. Эти этюды да еще два детских рисунка — самые ранние работы, сохранившиеся от отца.
Вот с такими работами, несмотря на сопротивление родителей, он во второй раз, пользуясь бесплатным проездом по железной дороге как «сын смазчика вагонов», отправился в Москву во Вхутемас, чтобы учиться «на художника».
Вхутемас был лучшим художественным институтом того времени, он знаменит до сих пор. Наряду с немецким Баухауз, Вхутемас (Высшие художественные мастерские) и сейчас является образцом художественного образования. В прошлом году в роскошном книжном магазине арт-центра им. Жоржа Помпиду в Париже я видел недоступный по цене, прекрасно изданный двухтомник Whutemas с цветными репродукциями и фотографиями 20-х годов.
Я назван Михаилом в честь моего деда — Михаила Андреевича Ромадина, которого я не застал, он умер до моего рождения.
В начале прошлого века, спасаясь от очередного голода в Поволжье, он с семьей покинул родную деревню Ташлы и переселился в Мелекес, бедный квартал Самары.
В 1914 году был призван в действующую армию, в железнодорожную часть, был машинистом, а затем кондуктором военного состава, но после аварии, в которой признали и его вину, был контужен и разжалован в смазчики вагонов.
В свободные минуты он открывал ящик с красками и писал картины: глухие леса и море, которое он никогда не видел.
Эти картины в 1930-х годах в Москве, во время посещения мастерской моего отца, попались на глаза знаменитому искусствоведу Абраму Эфросу, который внимательно рассмотрел их, оценил их самобытность и даже предложил их выставить в Париже на Всемирной выставке. Но арест Эфроса как «врага народа» помешал осуществлению этой идеи.
По семейному преданию род художников Ромадиных уходит еще дальше: двоюродный дед отца — Иван Ромадин — расписывал декорации для самарских кинотеатров, где демонстрировались немые фильмы; тропические джунгли или идиллические пейзажи с лебедями. На фоне этих картин перед сеансом фильма выступала певица или декламатор, а то и цирковые артисты.
Я помню свою бабушку с детства, она приезжала к нам в Москву погостить.
Мария Кузьминична была аскетичного вида, худая и тихая. По утрам я наблюдал сквозь щель приоткрытой двери, как она подолгу стояла на коленях перед иконой Христос на троне, приобретенной отцом у Корина, била земные поклоны. Затем уходила на кухню, топила поленьями нашу железную печку (газа в то время в Москве еще не было), открывала дверь нашей комнаты и говорила всегда одну и ту же фразу: «Самовар ти- пит», приглашая нас на чаепитие. Чай бабушка пила из блюдца, окуная в него кусочек сахара. Отец очень любил свою мать и говорил с гордостью: «Моя мама — из великого рода — Головиных!», хотя она была всего лишь безграмотной крестьянкой из деревни
Пескалы Ориенбургской губернии. Недавно, перебирая отцовские рисунки, я нашел два листа, выполненные им в детстве. На обороте — надпись, сделанная отцом позднее: «Мне было 13-14 лет. Деревня Пескалы — родина моей матери. Н. Ромадин».
Наша родня по отцовской линии до сих пор живет в Ташкенте. Иногда родственники приезжали к нам в Москву погостить; привозили с собой традиционные узбекские дыни и конфеты «пичак».
В 1987 году, когда отец тяжело болел, не вставал с постели, на пороге нашего дома появилась смуглолицая женщина с дыней в руке. Это была Женя — отцовская племянница. Услышав о болезни отца, она специально приехала из Ташкента, хоть чем-то помочь моей матери и попытаться облегчить последние часы «дяди Коли».
В то время жить русским в Ташкенте было опасно — шли погромы. Женю спасало то, что каждую ночь в ее доме дежурил аксакал, дедушка ее мужа-узбека. Он приходил, как на работу, каждый вечер, садился на табуретку в центре комнаты и сидел неподвижно до утра, гладя по голове своих узбекско- русских внуков. Если в доме находился старик, погромщики семью не трогали.
Отец рассказывал, как он впервые оказался в Москве, как он снял с себя единственные ботинки, нес их в руке и шел босиком по городу, чтобы сохранить обувь. Как он поразился, впервые увидев конку, бегущую по рельсам, как, взобравшись на ее крышу, где стояли скамейки с дешевыми местами, он с замиранием сердца наблюдал московские улицы и толпы прохожих во время движения этого удивительного гужевого транспорта.
Во Вхутемасе отца определили на подготовительный курс, выделили ему стипендию, койку в общежитии, а также талон на дешевый обед в фабрике-кухне.
Только на следующий год Николай Ромадин становится полноправным студентом живописного факультета. В то время во Вхутемасе любой ученик мог выбирать себе учителя по своему желанию. В живописных мастерских преподавали А. Архипов, А. Лентулов, К. Истомин, П. Кончаловский, Р. Фальк, А. Шевченко, И. Машков, курс композиции читал В. Фаворский, на монументальном отделении — П. Кузнецов и Н. Чернышов. Отец более всего посещал мастерскую Щербиновского, реже — Фалька и Фаворского. Обязательными были лекции по философии, литературе и истории искусств. Лекторами были В. Розанов, А. Сидоров, Д. Сарабьянов, П. Флоренский.
Отец говорил, что Фальк на него не оказал никакого влияния.
Недавно, просматривая старые отцовские работы, я обнаружил его Сирень, в которой все-таки чувствуется фальковский мотив. Я даже думаю, что этот натюрморт — постановка, сделанная Фальком для студентов.
Не меньшее влияние на отца, чем институт, оказали московские музеи, это — Третьяковская галерея, где его заворожил Врубель, Музей Новой западной живописи и Морозовская галерея. Репродукция Ночного кафе Ван Гога всю жизнь висела в отцовской мастерской.
Об одной из первых выставок, в которой участвовали работы отца, я прочитал в журнале Красная нива за 1929 год, журнале, случайно обнаруженном на забытой полке в книжном шкафу. Журнал выходил под редакцией А. Луначарского. Наряду с работами других известных и безвестных художников я нашел мутную репродукцию отцовской картины Кузница и прочитал текст о группе РОСТ, в которую входил в то время отец, а также художники Чуйков, Малеина, Недбайло, Зевин, Кашина: РОСТ и ОМАХР вступают только во второй год существования. Главные KadpbL их участников — комсомольская и пролетарская молодежь. Они, несомненно, серьезны и искренни в своих попытках дать острое и современное тематическое искусство, не снижаясь до уровня поверхностной злободневности. Группа РОСТ живет активной жизнью. Почти все ее работы — тематические. Но группа не преодолела еще гипноза формализма, молодые художники нередко удаляются в формальные дебри, заглушающие основной замысел…
Выставка открыта во дворце ОСОВИАХИМА.
Написанный отцом в 1924 году натюрморт был послан, в числе восьми лучших работ, в Париж. В 1927 году он участвовал на первой выставке студентов Вхутемаса, а на выставке Всекохудожника впервые были приобретены два пейзажа Третьяковской галереей.
В час гибели Маяковского отец случайно проходил по Лубянскому проезду. Узнав о случившемся, туда устремился и Борис Пастернак. Это он сказал отцу: «Рисуйте, рисуйте!» Отец достал альбом и стал рисовать голову трагически погибшего поэта. На одном из рисунков он написал: «Маяковский. Несколько часов после смерти».
Я слышал, что отец в молодости был увлечен театром. Они с друзьями создали театральный кружок, где ставили Моцарта и Сальери и Бориса Годунова, спектакль, в котором отец играл самого Бориса. Ставил и Женитьбу Гоголя.
Играли в клубах и на фабриках, зарабатывали театром на жизнь. Делали все сами, своими руками: шили сценические костюмы, писали декорации, выступали на сцене как актеры. Отец научился даже самоучкой играть на скрипке и губной гармонике.
Но самой большой страстью для отца было читать стихи со сцены. В то время он любил Есенина и Маяковского, принимал участие в представлениях «Синей блузы», выразительно читал Левый марш.
Эту страсть и артистизм он сохранил до конца жизни, но репертуар его изменился, он стал больше читать Пушкина, Майкова, античных поэтов.
В 1965 году были найдены более сотни рисунков Леонардо да Винчи. Находка эта теперь известна как Мадридский кодекс, потому что совершенно случайно найдена она была в Мадридской национальной библиотеке, столь известном месте.
Эти две удивительные картины отца также были обнаружены неожиданно. На холст Больной я наткнулся на антресолях бывшей отцовской мастерской, где она стояла годами, прислонясь к стене, заставленная старыми рамами и недописанными картонами.
Картину Мать мне принесла сестра, чтобы сфотографировать ее для этой книги (она была в рулоне, скручена не по правилам красочным слоем внутрь). Нина сказала, что работу ей передала мама, что она по праву должна принадлежать ей, поскольку на ней она изображена в младенчестве. Мы впервые, уже в моей мастерской, развернули рулон.
Эти работы, насколько я знаю, нигде прежде не выставлялись, если не считать того, что я однажды показал Больного в Манеже.
Если в древнекитайском трактате Живопись из сада Горчичное зерно утонченность живописи определялась едва различимой градацией тонов, то эти работы соответствуют даже этим древнекитайским требованиям качества.
Но это все соседствует с экспрессией и европейскими традициями.
Кроме того, картины поражают своим ярко индивидуальным стилем. Короче, они могли служить основой пути, по которому художнику можно идти всю жизнь. Но все это отец бросил ради изображения воздуха родной страны, изображения ее лесных непроходимых чащ.
Конечно, отца прославил пейзаж, но все-таки жаль, что им был брошен этот путь новой жанровой живописи, ведь от целого периода осталось только несколько картин да чемодан с набросками.
В старом картонном чемодане с документами я обнаружил письмо отца, адресованное моей матери:
Дорогая моя девочка, золотце мое!
Хожу по осени дорогами и все думаю о тебе, моя радость.
Как хорошо!
Тихие дни. Спокойная увядающая осень здесь, в Поленове (Я из Тарусы удрал).
Все необыкновенно. Да, такой осени я нигде не видел. Кажется, что сделаю что-нибудь порядочное, так прекрасно действует природа. Тут я узнаю иней Поленова. Тут только осень, но ни с чем не сравнимая.
Здесь меня приняли очень хорошо, дали отдельную комнату. Их тут выбирают любую, я выбрал на юг. В доме — тишина, та радостная тишина и покой, которые так памятны бывают в жизни.
Сегодня день был хороший, хотя сегодня перебирался, устраивался и, все-таки, шесть раз ходил на этюды! Завтра, думаю, то же будет, если не лучше. Уеду, когда кончится весь картон.
Я отсюда чувствую твою тихую ласковую любовь. Мне немного грустно без тебя и радостно, что ты меня ждешь, любишь и болеешь моими болезнями и неудачами.
Весь завтрашний день труда я посвящаю тебе, Нинуша.
Ну, будь счастлива и спокойна, возись с детишками, это — нами созданные жизни, нашей любовью.
Я буду здесь радоваться и работать. Думаю, что не ударю в грязь лицом и кое-что привезу, а там и на «зимнюю квартиру».
Ну, дорогуша, всего! Целую крепко, любимейшая.
Привет! Целую дочку и Мишку в лапу.
Твой Коля.
Моя мама вышла из совсем другой среды. Ее отец, Герасим Шпилев, был профессиональным революционером, сначала анархистом, а потом — эсером. За участие в террористическом акте во время революции 1905 года был присужден к смертной казни, но впоследствии помилован, виселицу заменили пожизненной каторгой. Он был старожилом- зэком, провел в тюрьмах и на каторге 13 лет, освобожден только в Февральскую революцию. Когда-то он учился в Томском университете, выпускал сборники стихов о народном гневе, о Парижской коммуне, но и о природе, а затем в 1937 году был арестован, сослан в лагерь Лухтанга на Северной Двине и через два года был расстрелян.
В начале перестройки я получил приглашение присутствовать на собрании жильцов дома политкаторжан на улице Чаплыгина, где когда-то жил мой дед, при жэке. Это собрание бывших жертв репрессий уже тогда называлось «Мемориал», за год до образования знаменитого правозащитного общества. В жэке стоял стол, накрытый красной скатертью, на нем — толстый том, справочник всех политзаключенных, известных обществу политкаторжан. Книгу издавал мой дед, она изымалась и уничтожалась при обысках во время сталинских репрессий. Собрание было посвящено столетнему юбилею со дня рождения моего деда, о котором я узнал в тот момент много интересного: о том, как он был избран председателем общества политкаторжан, как он открывал знаменитый Дом на набережной или такой же на улице Чаплыгина, откуда были угнаны в лагеря жильцы почти из каждой квартиры. Как он организовывал и открывал Театр политкаторжан, преобразованный позднее в Театр киноактера…
Мама, незадолго перед смертью, под строжайшей тайной сообщила, что ее дед был незаконнорожденным сыном украинского дворянина Лизогуба и что эта тайна тщательно скрывалась в среде революционеров.
Это о таких людях, хотя по-своему героических и испивших горькую чашу до дна, писал Достоевский в Бесах. Сейчас я не чувствую никакой близости к разрушительным идеям, направленным против государства и религии, но я не представляю, чтобы чувствувал я, живи я не сейчас, а в том далеком, 1905 году.
Шпилевы жили в огромной квартире, вернее в половине ее, вторая часть была отдана во владение бдительного сослуживца, написавшего донос. Ежедневно встречаясь на коммунальной кухне, он, как бы в шутку, обещал пересажать оставшихся на свободе Шпилевых.
Но это было позднее. Когда отец познакомился с мамой, вся эта огромная квартира принадлежала Шпилевым.
Нина ходила в скаутской форме, была очень хороша собой, и отец увел ее в новый, незнакомый для нее мир художников, несмотря на отчаянный протест родителей.
Отец, порой как заговорщик, приближал свои губы к моему уху и произносил зычным шепотом: «Хочешь, я открою тебе великий секрет живописи?»
«Не надо, не сейчас, как-нибудь в другой раз!» — отвечал я, опасаясь непрошеной науки. Да и увлечен я в то время был совсем другим искусством, мы бредили Парижем, каждый день, как на работу, спешили в Сокольники, где проходила первая в нашей стране французская выставка. Мы с восторгом произносили имена Манесье, Сеньже, Бертоля и Биссера, и все остальное было для нас «нипочем».
«Вот спохватишься, да будет поздно! Меня не будет!» — отец в сердцах хлопал дверью и убегал в мастерскую.
Но все-таки отец успел передать мне кое-что, что он считает настоящей живописью, школой. Все дело заключается в тоне, не столько в сочетании разных, темных и светлых поверхностей, сколько в одной общей светосиле.
Сохраняется как плоскость картины, так и игра цвета.
Все это очень далеко от «правды жизни», от реализма. Все дело в видении. Ведь и корова видит траву зеленой. Художник отличается от коровы. Это очень хорошо понимал Крымов!» — заканчивает отец очередную долгую цитату об искусстве.
Или в другой раз, цитируя Джотто: «Рисунок ведет в храм живописи!»
Отец искусствоведами часто воспринимается как художник, учившийся непосредственно только у природы. Ничего подобного! Скорее, не только у природы, а еще из музеев и из книг. Недаром во время первой туристической поездки в Испанию он не ходил на обеды, чтобы не пропустить драгоценного времени в Прадо. Над ним подшучивали академики, когда он возвращался к вечеру: «Смотрите, наш Эль Греко идет!»
Эта картина большого размера, пожалуй, самая известная из ранних жанровых работ отца. Я встречал ее в отдельно выпущенной репродукции 1939 года, но реально до сих пор никогда не видел.
Однажды художник Павел Никонов сказал, что в запасниках МОСХа он встретил замечательную картину моего отца, на которой изображена компания за столом.
Далее следы картины теряются, но вдруг, в прошлом году, в выставочном зале на Крымской набережной, в воскресенье, я встречаю картину, преспокойно висящую на стене, рядом с запертой дверью «Третьей галереи». Сама галерея была закрыта из-за выходного дня. Я впервые смог рассмотреть картину. В следующий раз я увидел ее на прежнем месте, но было опять воскресенье, галерея опять была закрыта.
Через несколько дней я опять пришел на Крымскую, чтобы встретиться с владельцем галереи и поговорить с ним о картине. Галерея, наконец-то была открыта, но картины на стене не было. В галерее сидела пожилая женщина, которая сказала, что ее попросили временно подежурить и что она толком не знает, где картина, кому она принадлежит и даже кто владелец самой галереи.
Я пошел на хитрость, объяснил, что картина мне нужна только для того, чтобы ее сфотографировать для книги об отце. Женщина предложила оставить мне свой телефон, и что она мне позвонит, если что- нибудь узнает.
Через неделю раздался телефонный звонок. Мне сообщили, что картина опять исчезла, что они не могут сказать, где она, но что они готовы продать мне слайд и фотографию Рассказа летчика.
Но от картины, как говорится, «и след простыл»… Интересно проследить историю хотя бы одной картины, каждая имеет свою судьбу. Картина может исчезнуть, может возникнуть снова где-нибудь рядом в музее или в далекой стране.
Для отца копия всегда воспринималась как продолжение обучения. Он никогда не стремился создать имитацию оригинала, а пытался проникнуть в мысли художника, понять законы тона и цвета в работах классиков. Обычно он брал всего-навсего какую-либо деталь, а не стремился изобразить всю картину. Да и делал он эти работы обычно в один сеанс.
«Посмотри, как Терборх пишет белую ткань? Он никогда не будет красить ее белой краской», — говорит отец во время наших прогулок по Эрмитажу, отрывает из записной книжки кусочек белой бумаги и прикладывает ее к картине Тер- борха. Белый листок смотрится на картине как фонарь, как дырка: «Все в картине подчиняется заданной светосиле… Это очень хорошо понимал Крымов, — а потом, немного подождав, — это великая тайна живописи — светосила!»
Эта небольшая работа, в числе девятнадцати прочих, была выставлена в монастыре Св. Климента в Севилье в 1997 году. Выставка называлась «Три поколения русских художников Ромадиных». На ней были представлены все: дед Михаил Андреевич — с тремя сохранившимися картинами, отец — с двадцатью работами, и сто моих картин и акварелей. Выставка имела успех, перед открытием выстраивалась очередь.
Я рисовал на улицах Севильи и обычно посещал нашу выставку к концу дня. Так однажды, с папкой для акварели и сумкой с красками, я пришел в выставочный зал монастыря после сеанса в Кафедральном соборе, где рисовал могилу Колумба, и увидел в зале скромно одетую женщину.
«Здравствуйте! — сказала она. — Я — герцогиня Альба. Я второй час жду Вас на выставке. Скажите, могу ли я приобрести что-нибудь из Ваших работ? Я хотела бы приобрести Вашу большую картину Флора». Но, увидев цену, она сказала: «Это для меня очень дорого, у меня нет таких денег!» Тогда герцогиня перешла к акварелям на тему русской деревни. Затем спросила: «Мне очень нравится эта работа. Можно ли приобрести и ее?» — герцогиня показала на Нарядную зимку.
Но, по таможенным правилам, я не имел права продажи ни одной работы, написанной раньше 1949 года. Жаль, ведь отец бывал в Испании, очень любил эту страну. Быть в коллекции герцогини Альбы, у. которой находятся работы Сурбарана и Веласкеса, — большая честь.
В конце тридцатых годов отец разочаровался в жанровых картинах, которые он писал прежде. Он видел, как в то трудное время художники, сами или под давлением властей и обстоятельств, «исправлялись», начинали писать идиллические сцены советской жизни и ее вождей.
Это было невыносимо еще и потому, что в нашей семье был арестован и расстрелян отец моей матери, анархист Герасим Шпилев. Никаких иллюзий по поводу Сталина или Ленина отец никогда не имел.
Отец уничтожил свои оставшиеся в мастерской жанровые картины, а жаль, потому что те немногие оставшиеся написаны в изысканном тоне и колорите. Все, что мне удалось собрать из того периода, я постарался включить в эту книгу.
Многие художники искали нишу, в которой можно было бы творить в относительной безопасности. Ю. Васнецов, Конашевич и Лебедев ушли в детскую книгу, Тышлер, Вильямс и Альберто Санчес — в театр. Отец отправился писать пейзажи на Волгу.
Первым, кто обратил внимание на работы отца, был Игорь Эммануилович Грабарь, который тогда, в конце тридцатых годов, был председателем закупочной комиссии Мосха. Комиссия ходила по мастерским художников и рекомендовала картины для закупки. Отец вернулся из странствий с серией маленьких пейзажей. Он очень волновался, ожидая оценки Грабаря.
Перед выставкой отец усиленно работал, не выезжая из города. Прямо здесь, на Масловке, он создал интереснейшую серию небольших картин с натуры: московские дворики, покосившиеся домики, засыпанные снегом, пивные ларьки, зеленые трамваи.
Михаил Андреевич Ромадин был поначалу испуган, увидев всю эту мелочь в большом выставочном зале, но, когда картины были развешаны, зал преобразился, все заиграло.
На открытие выставки Грабарь привел дочь Валентина Серова, а затем через несколько дней в мастерской раздался телефонный звонок, сообщили, что завтра выставку посетит Михаил Васильевич Нестеров.
Эта встреча была очень важна для всей нашей семьи. Нестеров ввел отца в круг совсем других людей: художники Павел Корин, Иван Ефимов и Петр Кончаловский, певица Большого театра Ксения Держинская, ученые, философы, богословы. Они, в свою очередь, уже во время войны, в эвакуации в Ташкенте представили моих родителей Владимиру Петровичу Филатову, у которого до конца войны там была глазная клиника, подружились с физиологом Ковальским, с философом-теософом Бостремом, с пианистом Рихтером, который приходил к Филатову играть на рояле.
Однажды в мастерской отца эту работу увидел Алексей Толстой. Он снял ее со стены, долго и внимательно рассматривал, а потом произнес только одно слово: «Колдовство!»
На обороте работы — надпись, сделанная рукой отца: «Об этой вещи, когда я принес ее Нестерову, он сказал: «Побольше — и в Третьяковку!»
Дарю, сын!» — сказал отец и протянул мне в подарок маленький этюд, величиной с ладонь. На нем в ночном освещении изображен угол смятой кровати и абажур настольной лампы. Я поблагодарил отца и поставил этюд за стекло книжного шкафа.
Отец что-то хотел сказать, но потом передумал и ушел в мастерскую. Затем через короткое время вернулся и сказал: «Этот этюд я написал ночью, ровно за девять месяцев до твоего рождения. Тогда я сказал маме: “У нас родится сын, и я его назову Мишей в честь моего отца! Повесь его на стену и храни его”».
Мой отец часто выезжал из Москвы на этюды и брал семью с собой. Так вот, один раз он задержался, увлекшись осенними пейзажами, а меня направили учиться в деревенскую школу.
Работа Ларьки на Волге написана в Плесе, слева видна как раз та самая школа, в которой я учился.
Я же был совершенно не способен к этой «корриде» и скрывался за забор заранее. Тогда мальчишки ходили за мной скопом и дразнили:
М-а-сквич, м-а-сквич Шел па мосту, упал в гризь!
А на большой перемене ребята снимали штаны и бросались с мостков в Волгу. Я плавать не умел и завидовал им.
В этой школе, может быть, единственный раз в жизни я был круглым отличником.
Деревня находилась под Орлом. Эта изба — штаб 6-го истребительного корпуса генерал-майора авиации А. Юмашева. Отсюда шло командование нашей авиации на Курской дуге.
Работа написана сразу после разгрома немцев. Отец был послан на место боев по заданию газеты Красная Звезда 26 марта 1943 года.
Помню. Мне пять лет, я сижу на спине у отца, руками он придерживает мои свесившиеся ноги. На улице — толпа людей. Все в оживлении снуют куда- то. Неожиданно раздаются залпы, в небе видны разрывающиеся ракеты. Это — салют!
Вдруг отец резко сдергивает меня на землю и влепляет мне, совершенно неожиданно и очень больно, оплеуху. От обиды слезы катятся из моих глаз, а отец говорит ласковым голосом: «Не обижайся, сынок! Я сделал это для того, чтобы этот момент ты запомнил на всю жизнь. Это — салют победы! Понимаешь, мы победили! Ты прости меня, но теперь ты будешь помнить этот момент всегда!»
Так же, как песни военного времени зачастую пели не о войне, а о родном доме, о любви, отцовские работы тоже уводили зрителя от страшных будней.
В это период он создает серию картин о родной природе Волга — русская река, отмеченную Сталинской премией.
Но все-таки некий трагизм в работах военного и предвоенного времени чувствуется.
Читаю в одном из писем М.В. Нестерова, адресованных отцу:
О «Выставке в столовой» Вам на месте видней. (Мое отношение к выставкам вообще Вам известно.)
Наш привет просим передать Нине Герасимовне, а также Ксении Георгиевне Держинской и Владимиру Петровичу Филатову. Вам кланяется Павел Дмитриевич Корин.
Я все полеживаю, особых перемен к лучшему не видно.
Будьте здоровы, бодры, благополучны. Мих. Нестеров. 29 августа 1942 г.
После войны к себе, в Среднюю Азию, пригласил поработать и погостить моего отца, а заодно и всю нашу семью Иван Ефимович Петров, генерал Армии, генерал, о котором его бывший адъютант, писатель Карпов, впоследствии напишет роман и опубликует его в Новом мире. Причину крепкой дружбы генерала с отцом мы выяснили много позднее, после смерти генерала. Оказывается, Михаил Андреевич Ромадин всю жизнь писал пейзажи, писал тайно, скрывая свою страсть от отца.
Иван Ефимович поселил нас в своем доме в Ташкенте, а затем предложил предпринять автомобильное путешествие в Киргизию. До сих пор помню, как нас везли на трофейном БМВ с брезентовым верхом и колесами со спицами, преодолевая занесенные песком дороги, встречая на пути караваны верблюдов, крутясь над пропастью по узким горным дорогам, пересекая красные от распустившихся маков поляны. Очень часто останавливались прямо в пути — отец писал этюды.
В конце пути мы прибыли в Тамгу, городок на Иссык-Куле. Здесь же был военный госпиталь, где проходили реабилитацию раненные на фронте бойцы. По вечерам они, кто на костылях, кто просто прихрамывая, выходили на пустырь и здесь на плоский камень расставляли всяческие бутылки и банки, расстреливали их из наганов, упражняясь в стрельбе. Привозили сюда и кинопередвижку, где крутили трофейные фильмы с Марикой Рок.
Мы ехали на телеге, жеребенок бежал следом. Отец написал этюд Венерка во время поломки колеса телеги.
В дальнейшем он использовал его для картины Есенин с дедом у костра.
Морандивским» тоном этой небольшой работы восхищался художник Павел Никонов на отцовской выставке 1982 года.
Работа написана во время эвакуации в Ташкенте. Это — проходная киностудии, где в то время работал отец, расписывая декорации восточными драконами для фильма Его зовут Сухе Батор совместной продукции с монгольскими кинематографистами. Монголов поражала легкость, с которой отец уловил стиль их искусства, ведь декорации писались «из головы», там, в Ташкенте, не было никаких книг по монгольскому искусству.
В благодарность они подарили отцу несколько буддистских картин — «бурханов»,которые хранятся в семье до сих пор.
Цветущее дерево — один из любимых сюжетов отца. Он писал его всюду: персик — в Ташкенте, яблоню — в Василь- сурске и во время войны под Курском, сливу — в Японии.
Этот сюжет очень пришелся по душе японцам, которые, как известно, культивируют красоту цветущей сливы, наблю дают за деревом, превратив дни цветения в национальный праздник. Отец позднее несколько раз был в Японии: на острове Хоккайдо — на этюдах; в Токио, Кобе и Киото — на персональных выставках. Поступило даже предложение открыть в Японии музей Николая Ромадина, но это произошло в конце его жизни, идее не суждено было осуществиться.
Керженец, одна из самых известных работ отца, всегда находится в постоянной экспозиции Третьяковской галереи.
Отец любил вынимать из шкафов груду трофейных книг по искусству и с болью показывать репродукции проданных шедевров из Эрмитажа.
Сейчас, когда отца нет, квартира заметно потускнела. Вроде и нет в ней особого богатства — несколько рисунков Врубеля и Петрова-Водкина. Ковры чрезмерно истерты, вазы растресканы и с отбитыми ручками. Увидев с площадки вагона пролетающий мимо красивый пейзаж, он бросал рюкзак из несущегося поезда на землю, а затем выходил на остановке, пешком возвращался к рюкзаку с одним этюдником и тут же начинал работать. Обратно на станцию он возвращался обычно на подводах или на попутных машинах.
Пушкин, Майков, Есенин, а также Сафо и Овидий были любимыми поэтами отца.
С тех пор он глубже и глубже уходил от реальной жизни в лесную чащу. Все современное, будь то высоковольтная линия или звуки радио, раздражало его, не давало работать. Появились новые знакомые, друзья или покровители — Нестеров, Крымов, академик Филатов. Книги Бердяева и Сергея Булгакова отец давал мне читать еще в очень раннем возрасте.
Появляются не совсем обычные для пейзажиста работы: Звездное небо, работа почти абстрактная на первый взгляд, но где точка-звезда стоит на астрономически точном месте, или Мастерская Александра Иванова, где свечение от его работы выходит за раму картины.
Слава Богу, к концу жизни отец все-таки кое-что успел посмотреть. Дважды побывал в Египте, один раз в Греции, в Голландии, несколько раз в Италии, в Испании. В Италии в эмоциональном шоке он рухнул на колени перед Миланским собором, вызвав ропот неодобрения среди других участников советской туристической группы. Но за границей он быстро заболевал ностальгией, желал поскорее вернуться домой. Однажды он уехал из Египта, не дожив там целого месяца, бросив чемодан, который ему прислали вдогонку.
Отца я запомнил все время куда-то стремящегося, неспокойного. Последней в его жизни, так и недописанной картиной была Мастерская Фидия в Олимпии, да еще вторая, тоже неоконченная, Облака — русское небо, без горизонта и несущиеся облака в пространстве.
Этюд Елочки, наряду с тремя другими, был подарен М.Н. Нестеровым моему отцу, а работа отца Зимние сумерки — Нестерову. Она всегда висела у него в доме между нестеровским портретом жены Натальи Петровны и работой, подаренной Рерихом.
Сейчас Симферопольский художественный музей назван именем Бострема.
Картина Млечный Путь — не та- шистская абстракция, а результат увлечения астрономией.
Отец в то время читал Звездное небо Фламариона, книги Циолковского. Здесь каждая звезда — на своем месте. Астрономы сразу определяют, где Большая Медведица, где созвездие Лиры.
Отец ценил живопись Н. Крымова. Однажды с этюдами в охапку он пришел к нему и обратился с просьбой научить его тону. Крымов внимательно рассмотрел работы отца и сказал: «Я не смогу ничему научить Вас. Тон Вы знаете!»
С тех пор они стали друзьями. Обменивались работами.
Однажды, встретив на улице маму, Крымов пригласил ее на минуту зайти в его мастерскую, благо они были рядом.
— Я давно наблюдаю за Вами, Нина Герасимовна! Решил подарить Вам этюд. Выбирайте! — Крымов показал на стену, завешанную работами.
— Ну, что Вы, Николай Петрович, я не могу принять такого подарка!
Но, в конце концов, Крымов уговорил ее взять в подарок картину, это были московские крыши.
— Спасибо, Николай Петрович, но на картине нет подписи, не могли бы Вы расписаться?
— Распишусь, но позднее, у вас дома, а то Коля будет ревновать!
Но этюд Крымова с московскими крышами так и остался висеть у нас без подписи.
В другой раз Крымов подарил отцу Омут, маленькую прелестную работу 1916-го года.
Огорчало отца только то, что Крымов совершенно не признавал живопись Нестерова.
Это и другие стихотворения Есенина с большим чувством правды отец читал на многочисленных застольях. Рассказывал, что он связывался с поэтом в стародавние времена через есенинских «гонцов», но так и не встретился с ним, опасаясь его сильного влияния, потом он всю жизнь жалел о несостоявшейся встрече.
Кроме Детства Есенина, отец написал еще несколько есенинских картин: В родных местах Есенина, Есенин с дедом у костра, Есенинский вечер, Есенинская Русь и Там, где был Есенин, на которой изобразил номер в гостинице «Англетер», где погиб поэт. Отец никогда не верил в официальную версию самоубийства и всегда, когда речь заходила о Есенине, шептал на ухо: «Есенин не повесился, его убили!
Ближайший, со времен Вхутемаса, друг отца скульптор Анатолий Григорьев был учеником В. Мухиной и И. Ефимова. Он с неимоверной скоростью, в подражание древним, лепил маленькие женские фигурки, закутанные в туники и хитоны. С детства помню, что на наших подоконниках и шкафах стояли целые толпы глиняных античных богинь работы Толи Григорьева.
В какой-то момент в его руки попались книги по теософии. Штейнер и Блавацкая стали его кумирами. По ночам приходили таинственные личности на разговоры о спиритизме.
Вдруг неожиданно нагрянул обыск. Книги были изъяты, Григорьев арестован. Потом, после освобождения и реабилитации, скульптор рассказывал, как его допрашивали на Лубянке, ему периодически десятки раз задавали один и тот же вопрос: «Какое шпионское задание Вам дал Рабиндранат Тагор?» Несмотря на все заверения, что он никогда не видел Тагора, вопрос с методическим постоянством повторялся: «Какое шпионское задание дал Вам Рабиндранат Тагор?»
Отец познакомился с Сарьяном во время декады «Дни Москвы в Ереване». Познакомились и сразу подружились. Дважды после первой встречи отец приезжал к Сарьяну, гостил у него, писал пейзажи, гору Арарат в дымке, а также мастерскую самого Сарьяна.
«Ты видишь, как кошка!» — говорил Мартирос Сергеевич про этот этюд, написанный в полумраке.
Сарьян приглашал отца преподавать живопись в Армению.
«Здесь все студенты работают под меня, — говорил он. — Нужно оказать на них другое влияние!»
Отец как-то по-особенному был расположен к художникам «Голубой розы». И Сарьян, и Павел Кузнецов, и Петров-Водкин были в числе его любимых старших современников. Кузнецов и Бебутова не раз бывали у нас дома. Павел Варфоломеевич подарил отцу прекрасную акварель 20-х годов на среднеазит- скую тему. С Петровым-Водкиным отец не был знаком, но приобрел после смерти художника у его вдовы 19 акварелей, часть которых сейчас находится в Третьяковской галерее и в Музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина.
Мой друг, поэт Гена Шпаликов, неоднократно обращался ко мне с просьбой познакомить его с моим отцом. «Посмотри, какие окна он написал в Эрмитаже! Сразу видно, что ты на морозе, денег нет, а выпить хочется!» — говорил он.
Но познакомиться им так и не пришлось, быть может, и по моей вине. Я опасался их совместного загула. Я знал отца и знал Шпаликова. Можно было бы предположить, чем кончилась бы их дружба. Ведь иногда отец вызывал меня: «Купи бутылку французского коньяка и срочно приезжай ко мне!» Отец держался крепче меня, я отключался, а он шел из мастерской в квартиру и сообщал маме, что я, оказывается, вероломно явился без спроса с бутылкой коньяка. Он, мол, работал, а я помешал ему.
Я очень обижался и с тех пор не пью ничего, вот уж лет пятнадцать.
Белая ночь — один из шедевров отца — была приобретена Третьяковской галереей, но потом была либо похищена, либо продана. Отец пытался найти картину, но Королев, тогдашний директор галереи, уклонялся от встреч, что-то скрывая. Это очень травмировало отца, он мучился, бесконечно звонил и встречался с какими-то следователями, но все безрезультатно. Скорее всего, по их предположению, картину продали какому-то заезжему иностранцу, не поставив никого в известность. На какое-то время отец даже запил от горя. Но пьянством делу не поможешь. Он бросил пить, начал снова работать, но переживать не переставал.
Я даже думаю, что этот случай сильно подкосил его здоровье, послужил причиной его преждевременной смерти, как и случай, произошедший в конце 1940-х годов с другой его картиной, которая помещена на обложке этой книги, с Затопленным лесом. Она была тоже без ведома автора преподнесена в дар Мао Цзе Дуну.
Самое страшное в этих поступках властей — это даже не сам акт дарения, а то, что чиновники даже не сочли нужным предупредить автора, они просто не видят, что тем самым они унижают художника. Во время «культурной революции» в Китае до нас дошли сведения, что картина уничтожена. Это вызвало дополнительную боль. К счастью, сведения оказались недостоверными. В 1989 году я был в Техасе, там, в Далласе, посетил выставку современных китайских художников. Они сказали, что работа висит в пекинском музее, что ее даже любят копировать китайские студенты.
Где же висит Белая ночь — неизвестно, быть может, у какого-нибудь русского патриота в Париже или где- нибудь в Саудовской Аравии у нефтяного набоба.
У меня был случай похищения моей картины по пути следования из Парижа в Монако. Вместе с моей картиной похитили сразу еще семь картин других семерых художников. Мы наняли адвоката, заплатили ему кучу денег, казалось бы, выиграли процесс, но денег так и не получили. Фирма, виновная в случившемся, разорилась.
Отец многократно писал зиму с натуры и всегда без перчаток. Одевался он для этюдов в лесу «по протоколу»: в костюме и всегда в галстуке.
Он старался писать быстро, чтобы не замерзнуть и «поймать» зыбкое состояние природы. Однажды во время сеанса на авансцену вышел волк. Оглянулся и, с полным достоинством, пошел дальше.
Окончив работу, отец подбирал в лесу две еловые шишки и, приложив их с двух сторон к свеженаписанной поверхности, покрывал сверху вторым листом картона, перетягивал работу бечевкой, шишками защитив этюд от слипания.
Щелыково — это, пожалуй, единственное место за городом, куда отец любил выезжать с семьей. Там его ничего не тревожило, ему удалось создать в имении Островского ряд прекрасных пейзажей, включая Закат в Островском, написанный с большой свободой. Там же он долго писал свой знаменитый Берендеев лес, мечтал написать Снегурочку, этюд к которой я тоже поместил в этой книге. Пара отцовских пейзажей так и осталась в имении, в музее.
Когда отец писал густую чащу леса, его работы можно было принять за абстрактные картины. Известный собиратель современной живописи Георгий Дионисович Костаки, листая монографию отца у меня дома, обратил на это внимание: «Эту картину издалека можно принять за работу Поллока Джексона!»
Это — одна из последних работ, написанная на даче. Дачу приобрели незадолго до смерти отца. Он ее не любил, грозил уехать в лес «на этюды». Но здоровье не позволяло, отец старел, ходил, опираясь на палочку.
И все-таки в работе есть прямо «бонаровское» качество, красивый ритм деревянных рам, совсем по- импрессионистически решено пространство с садом за окнами.
После этой картины отец успел написать в своей жизни только облака, несущиеся по небу, и так и не успел закончить Мастерскую Фидия.
Италию отец посетил несколько раз: Рим, Венеция, Флоренция, Милан. Нигде, кроме Рима, он подолгу не останавливался. Там он провел два сезона на вилле Аба- мелик.
На Рим он смотрел Гоголевскими и Ивановскими глазами, писал Аппиеву дорогу и Мастерскую Иванова в Риме, дружил с Ренато Гуттузо, выпивал вместе с ним кианти в его мастерской, даже написал городской пейзаж из его окна; пропадал на весь день в музеях: в Ватикане, на вилле Боргезе или в Капитолии.
«Ты настоящий римлянин! — шутил Гуттузо, — ведь твое имя Ромадин произошло от слова “рома”, а “Рома” и есть Рим!» Гуттузо пригласил отца посетить Италию еще раз, но Академия художеств или еще какая-то организация на это приглашение послала другого художника, не известив о замене ни отца, ни Гуттузо. Тот приехал встречать отца, но, увидев замену, развернулся и уехал восвояси.
Древние цивилизации завораживали. Пирамиды, сфинксы, боги с песьими, кошачьими или соколиными головами — все это в детства захватывало воображение.
Отец был зачарован древностями, его знали все продавцы в букинистических магазинах, где он приобретал книги по Египту, это — магазин в гостинице «Метрополь» на втором этаже, магазин «Академкнига» на улице Горького и «Букинист» на улице Герцена. В основном это были еще трофейные издания на немецком языке, но в его руки попался однажды Брестед, на английском. Эту толстую книгу с темно-коричневыми очень четкими фотографиями древнеегипетского искусства я просматривал ежедневно, но книга не надоедала. На титульном листе в книгу была вклеена одна цветная картинка, прикрытая листком папиросной бумаги, на которой белыми буквами по-английски было написано: «Голова Нефертити. Британский музей». Меня с детства завораживал облик древней красавицы с длинной шеей и ярко раскрашенным головным убором.
Я сейчас в руках держу другую книгу из отцовской библиотеки Летописи и памятники древних народов. Египет, которая вышла в 1880 году под редакцией знаменитого египтолога Голенищева-Кутузова, на основе коллекции которого открылся египетский отдел в музее им. Пушкина в Москве. Читаю подчеркнутый отцом абзац: «Это — молитва Солнцу (Амону Ра) царицы — супруги Нофери-Ти (Нефертити):
Солнечный диск, о ты живой Бог! Нет другого кроме Тебя! Лучами своими ты делаешь здравыми глаза, творец всех существ. Восходишь ли ты в восточном световом кругу неба, чтобы изливать жизнь всему, что ты сотворил: людям, четвероногим, птицам и всем родам червей (пресмыкающихся), на земле, где они живут; то они смотрят на тебя и засыпают, когда ты заходишь.
Даруй сыну твоему, любящему тебя, жизнь в правде — господину земли Ху-н-Атену (Эхнатону), да живет он в единении с тобой в вечности.
Она, супруга его, царица Нефери- Ти (Нефертити) да живет она всегда и вечно при нем, заслуживая благоволение твое. Она ежедневно удивляется тому, что ты создал!»
Отец в те годы дружил с выдающимся египтологом Павловым, который часто появлялся в нашем доме.
Выглядел Павлов типичным профессором: живот и лысина, на переносице очки с тонкой металлической душкой. Одет в белый парусиновый костюм, на ногах белые холщовые ботинки, которые в те времена чистили зубным порошком.
Павлов был великим египтологом. Лучше него никто, может быть во всем мире, не разбирался в тонкостях разных эпох искусства Древнего Египта. Он был, конечно, консультантом египетского отдела Музея им. А.С. Пушкина в Москве и Государственного Эрмитажа. Он за секунду определял подлинность произведения, выпускал целые книги для научных библиотек об осколке какой-нибудь вазы.
Но вот беда! Он никогда не был в Египте. В те времена осуществить поездку для советского ученого было невозможно. Ему удалось посетить Египет, да и то лишь в составе туристической поездки, только в хрущевские времена. Помню, как он после возвращения в Москву с воодушевлением делился впечатлениями с моим отцом. Он знал все, ничего не было для него неожиданным, даже директор каирского музея слушал его, как студент. Знал все… Кроме… масштабов. Никакая книга, никакой кинофильм не может передать грандиозности пирамид, колоссов, сфинкса!
Однажды, по секрету, Павлов пригласил отца посмотреть египетскую коллекцию Дрезденской галереи, которая в то время хранилась в запасниках Пушкинского музея и была закрыта для посещения. Само ее существование хранилось в глубокой тайне. Павлов был приглашен для ревизии египетского отдела. Он бережно вынимал статуэтки из коробок, внимательно рассматривал их со всех сторон и устанавливал в витринах… Вот она, красавица Нефертити! Да, это была она, знаменитая каменная скульптура. Отец попросил на минуту подержать ее в руках. Павлов неохотно передал сокровище в руки отца. Отец поцеловал Нефертити!
Позднее отец несколько раз бывал в Египте, радовался, но через какое- то время заболевал ностальгией и раньше срока возвращался в Россию, бросив в попыхах чемоданы. Они приходили следом в Москву, а в них как бы древнеегипетские статуэтки, купленные отцом в арабских лавках.
Как жаль, что нет уже египтолога Павлова, который смог бы определить подлинность статуэток!
Хдожник В. Верещагин писал с натуры прямо из окопов во время боя на Шипке и в Средней Азии. Да и погиб он на боевом корабле «Петропавловске» во время русско- японской войны.
Мой отец иногда тоже работал в экстремальных условиях. То на этюдах в лесу зимой, не реагируя, наблюдал, как перед ним по снегу прошел волк, то в пустыне Каракумы, застигнутый песчаной бурей, он раскрыл этюдник и стал с натуры писать приближающийся самум. Его путники, с закутанными головами, уже лежали на земле вместе с верблюдами, а отец лег в песок, только закончив этюд. Позднее по нему он сделал вторую работу, уже дома.
Отец мечтал поехать на далекие острова, зачитывался книгой полинезийского ученого Те Ранги Хе- роа Мореплаватели Солнечного Восхода и дневниками Миклухо- Маклая. Помню, в Киеве знаменитый в те времена коллекционер-искусствовед Прахов рассказывал нам о своем детстве, о том, как друг семьи Врубель рисовал в их доме прямо на салфетках и скатерти, как другой друг — Миклухо-Маклай — сразу после возвращения из Новой Гвинеи целую ночь описывал жизнь папуасов.
Но более всего отец мечтал об Индии, зачитывался автобиографией Махатмы Ганди, Открытием Индии Джавахарлала Неру, Гитанджали Рабиндраната Тагора. Когда Тагор приезжал в Союз, отец присутствовал на встрече с ним.
«Я коснулся его одеяния!» — говорил он. Но его мечте посетить Индию не суждено было сбыться. Зато я изъездил Индию вдоль и поперек, был там три раза!
Мечта нашла свое осуществление в сыне.
Отец преображался при виде красивых женщин. Наверно, эта черта передалась и мне. Однажды на вернисаже, где было много нарядных красавиц, меня ехидно спросила одна дама: «Михаил Николаевич, до коих пор Вы будете отмечать взглядом красивых женщин? Наверно, до конца жизни?» — «Нет, дольше, еще сорок дней после!» — ответил я.
Эти две прелестные «обнаженки» я раскопал среди неоконченных этюдов в мастерской отца. Когда-то он написал их на одном листе картона, затем криво ножом разрезал картон на две части. Если разрез совместить, одна из моделей окажется перевернутой «вверх ногами». Я, следуя замыслу отца, окантовал и повесил на стену эти работы отдельно.
Когда отец покупал коробку шоколадных конфет и фрукты, то это значило, что к нему в мастерскую придет натурщица. Во время сеанса он сохранял с ними дистанцию, хотя не берусь судить, всегда ли это ему удавалось!
От отца осталось множество (целый чемодан!) рисунков обнаженных моделей. Когда, по-молодости, ему «не по карману» было пригласить натурщицу, ему позировала даже сестра. Молодую жену он писал многократно: со свечой в руке ночью или лежащую на кровати, закутанную в простыню, в другом случае — обнаженную, на манер гойевских Махи одетой и Махи обнаженной. Иногда это были рисунки, иногда — этюды.
Есть у него также работы, где он традиционно совмещал пейзаж с обнаженной натурой. Таковы картины с купальщицами Лето и Полдень. Я помню, как он восхищался в Эрмитаже подобными композициями Клода Лоррена и Пуссена.
Этот рисунок я сделал авторучкой на салфетке. Отец здесь очень похож.
Наши отношения с отцом состояли из конфликтов и примирений. После окончания института, в то время, когда абстрактная живопись была запрещена в нашей стране, мне особенно интересно было писать абстрактные картины. У отца это вызывало гнев: он шумел, сбрасывал мои картины с мольберта на пол. Я тут же собирал чемоданы и уходил с молодой женой из родительского дома. Нам было по 19 лет! Мама страдала, я оказывался где-то за городом в Перловке, где жили наши друзья. Там мы все писали картины в стиле парижской школы. Со временем стиль моей живописи стал меняться, работы становились фигуративнее. Отец стал признавать мои рисунки.
Этот диптих вызвал его восхищение. На правой части — отец лежит на диване, болеет и читает своего любимого Бунина. Налево — мама позирует. Это, по-моему, единственный ее портрет, нарисованный мною с натуры. Я постарался как можно тщательнее нарисовать столь любимый отцом антураж его квартиры: иконы на стенах, маркетри екатерининских времен, скульптура с кентавром Джованни ди Болонья.
Последними словами его перед смертью были: «Ты — великий рисовальщик…» А потом полежал еще немного без звука и, собравшись, из последних сил: «А я — гениальный художник!» …и умер.
Раньше, в начале шестидесятых годов, когда я писал так называемые «мистерии», картины, навеянные работами Босха и Брейгеля, я также получал похвалы отца. Однажды, увидев мою композицию с лежащей Венерой, вулканом и парашютистом, он снял со стены свою старую работу Серый день на Масловке и подарил ее мне, оставив на обратной стороне надпись: Фламандцу — от голландца. Ромадину — от Ромадина. Мише.